* * *
Гроза и ветер – стихли. Дождь негромко в две руки
играет на карнизах, черепицах… Нет изъяна
в переложении меланхолической тоски
адажио восьмой сонаты для фортепиано
Бетховена – на диалект, понятный воробью,
калитке, палисаднику, заплаканной фиалке…
Мелодия, напоминающая ворожбу,
на цыпочках идущая по лужам, как в Фиальте
весна по строчкам зыбкой прозы, медленно торит
на тонком насте отражений неба и ракиты –
воздушный след… И майский жук из лоскутов кроит
крыло, утешенный – и выбравшийся из укрытий.
* * *
Июль. Несфокусированный взгляд
сквозь линзу времени бежит
пространства.
Не контуры предметов – звукоряд
обозначает комнаты убранство.
Вот ложечка – она слегка звенит,
как на полотнах Грабаря – сервизы.
Как солнце, восходящее в зенит,
и раскалённые карнизы.
Соударение хрустальных мух,
десятки колокольчиков. И фразу,
распавшуюся на рефлексы, слух
распознаёт как вазу,
стоящую на плоскости стола.
За ним – орнаменты и арабески:
дыханье, шёпот тёмного угла
и занавески.
Свет уплотняется вблизи окна:
слышнее ксилофоны, флейты, домры.
И вещи обретают имена
и – формы!
* * *
Огуречные плети, стеклянный сачок:
стрекозиное тельце отныне
не волшебная палочка – только
смычок
обезумевшего Паганини.
В парниковой утробе, в навозном
чаду,
раздаётся густое стаккато –
как попытка разбить голубую чадру,
повторяющуюся стократно.
Приоткрытая тайна меж небом и рвом,
проявление барства, каприза:
мука, музыка – бренностью и веществом,
и дыхание в форме каприса.
Рейнские песни / Заречье
Далёкой песни рейнская волна,
пройдя теснины радионастройки,
из колебательного контура вольна
наплыть на берег, где электротоки
преобразятся в гармоничный строй,
нечаянную радость, – в те моменты
знакомая мелодия над суетой
звучит печальней, чем с магнитной ленты.
Иная музыка – ещё не треск –
косноязычья затопляет дамбу
и разливается, свой переплеск
доверив дактилю, хорею или ямбу,
но замершие строфы, как пруды,
так скоро зарастают тиной,
что остаются окна голубой воды –
и только: речь становится плотиной.
Ave Maria
Северная сторона,
точно стланик, земле покорна,
поднимается ото сна
под звуки горна.
Низкорослые дни
тянут к солнцу ладошки,
проворачивая шестерни,
раздувая меха гармошки.
Клуб, котельная, корпуса –
эсхатология ренессанса.
Визги и голоса:
последнего ждут сеанса.
В череде трудодней
жизнь – сиюминутна,
но за скрежетом всё слышней
орган и лютня.
Синкопический строй,
душевная аритмия, –
и взлетающее стрелой
«Ave Maria».
XXIV съезд;
столетия после кончины
вспыхнувшего среди звезд
божественного Каччини.
Диск дрожит под иглой,
как блюдце в кругу, – бельканто
струится, ведя за собой
дух музыканта,
не оставившего следов
небесной отлучки –
за простейшим из всех ладов –
безвестного самоучки.
Фантазия
Не заросли густой сирени и
не тёмных глаз миндаль –
воспоминание: скорее слух, чем зрение,
сквозь полог времени и даль,
подёрнутую поволокой,
пленяется печалью волоокой
соцветий, исходящих ядом, –
восточным взглядом.
Не памяти движение – мотив,
волной качаемая зыбка,
фортепианный рокот – всполох – скрипка,
новорождённый ритм: прилив, отлив.
Мелодии отяжелевшей гроздь,
томимая лиловым жаром,
вплывающая бархатистым шаром
в ночь – лопается оболочка света – горсть
пятиконечных искорок, исторгнутых
из пламени и льда, – восторг иных
миров...
Не музыка – сводящая с ума
фантазия, которой грузом
последним служит видимость сама;
подобны драгоценным друзам
видения –
сирень, мечты владения.
Алмаза угольное естество,
преображённое надмирным светом:
осуществлённая гармония, при этом
не разложимая на дух и вещество,
добро и зло в своём пределе.
Безумие, угаданное как
преодоление конечной цели
и антиномии, как следующий шаг…
Пространство, обречённое на убыль,
в котором скрылись от земного шума:
в Тамару
влюблённый Врубель,
по водам
идущий Шуман.